Борис Древлянин, которого прикомандировали к новому режиссеру, с восхищением следил за обработкой урны. Ему и самому тоже удалось принять участие в съемке. Засняв тлеющий окурок папиросы в упор, отчего она приняла вид пароходной трубы, извергающей дым и пламя, Крайних-Взглядов обратился к живой натуре. Он снова лег на тротуар, на этот раз на спину, и велел Древлянину шагать через него взад и вперед. В таком положении ему удалось прекрасно заснять подошвы башмаков Древлянина. При этом он достиг того, что каждый гвоздик подошвы походил на донышко бутылки. Впоследствии этот кадр, вошедший в картину «Беспристрастный объектив», назывался «Поступь миллионов».
Однако все это было мелко по сравнению с кинематографическими эксцессами, которые Крайних-Взглядов учинил на железной дороге. Он считал своей специальностью съемки под колесами поезда. Этим он на несколько часов расстроил работу железнодорожного узла. Завидев тощую фигуру режиссера, лежащего между рельсами в излюбленной позе – на спине, машинисты бледнели от страха и судорожно хватались за тормозные рычаги. Но Крайних-Взглядов подбодрял их криками, приглашая прокатиться над ним. Сам же он медленно вертел ручку аппарата, снимая высокие колеса, проносящиеся по обе стороны его тела.
Товарищ Крайних-Взглядов странно понимал свое назначение на земле. Жизнь, как она есть, представлялась ему в виде падающих зданий, накренившихся на бок трамвайных вагонов, приплюснутых или растянутых объективом предметов обихода и совершенно перекореженных на экране людей. Жизнь, которую он так жадно стремился запечатлеть, выходила из его рук настолько помятой, что отказывалась узнаваться в крайне-взглядовском экране.
Тем не менее у странного режиссера были поклонники, и он очень этим гордился, забывая, что нет на земле человека, у которого не было поклонников. И долго еще после отъезда режиссера Борис Древлянин тщательно копировал его эксцентричные методы.
– Встаньте, говорят вам! – кричала Зося. – Я вас сейчас буду пинать ногами.
Папа-Модерато неохотно поднялся с полу и вернулся в комнату, где уже сидел за обеденным столом Александр Иванович Корейко.
В обстановке внеслужебной Александр Иванович уже не казался человеком робким и приниженным. Но все же настороженное выражение ни на минуту не сходило с его лица. Сейчас он внимательно разглядывал новый ребус Синицкого. Среди прочих загадочных рисунков был там нарисован нуль, из которого сыпались буквы «Т», елка, из-за которой выходило солнце, и воробей, сидящий на нотной строке. Ребус заканчивался провернутой вверх запятой.
– Этот ребус трудненько будет разгадать! – говорил Синицкий, похаживая вокруг столовника. – Придется вам посидеть над ним, Александр Иванович.
– Придется, придется, – ответил Корейко с усмешкой, – только вот гусь меня смущает. К чему бы такой гусь? А-а-а. Есть. Готово. «В борьбе обретешь ты право свое»?
– Да, – разочарованно протянул старик, – как это вы так быстро угадали? Способности большие! Сразу видно юриста.
– А для чего вы этот ребус приготовили? Для печати?
– Для печати.
– И совершенно напрасно, – сказал Корейко, принимаясь за борщ, в котором плавали жирные золотые медяки. – «В борьбе обретешь ты право свое» – это эсеровский лозунг. Для печати не годится.
– Ах ты, боже мой! – застонал старик. – Царица небесная! Опять маху дал! Слышишь, Зосенька? Маху дал! Что же теперь делать?
Старика все успокаивали, но он был безутешен. Он отказался от обеда и затих в углу, молча переживая свое горе.
Александр Иванович столовался у Синицких сначала потому, что обеды были там дешевые и вкусные. К тому же основным правилом он поставил себе ни на минуту не забывать о том, что он мелкий служащий. Он тыкал всем в глаза свою мнимую бедность и любил поговорить о трудности существования в большом городе на мизерное жалование. Но с некоторых пор цена и вкус обедов потеряли для него то отвлеченное и показательное значение, которое он им придавал. Если бы от него потребовали и он мог сделать это не таясь, то платил бы за обед не шестьдесят пять копеек, как он это делал теперь, а три или даже пять тысяч рублей.
Дело в том, что Александр Иванович, подвижник, сознательно изнурявший себя финансовыми веригами, запретивший себе прикасаться ко всему, что стоит дороже полтинника, и в то же время раздраженный тем, что из боязни потерять миллионы он не может открыто истратить ста рублей, – влюбился, влюбился с той грубостью, на которую способен человек сильный, суровый и обозленный бесконечным ожиданием.
Съев полтораста борщей и такое же количество рубленых котлет, он стал в семье Синицких своим человеком. В жалкой шкуре маленького служащего он никак не мог решиться ухаживать за Зосей. Он вел с ней добропорядочные беседы, рассказывал ей о юридических казусах и с ненавистью к себе чувствовал, что слишком хорошо вошел в роль. Шкура давила его. Он не только не мог оглушить Зосю своим богатством. Он не мог даже блеснуть перед ней своими поистине замечательными способностями финансового стратега.
Папу-Модерато Александр Иванович терпеть не мог, хотя виделся с ним только несколько раз. Папе-Модерато было девятнадцать лет. Корейке было тридцать пять. У Корейки было 46 рублей в месяц официально и десять миллионов неофициально. У Модерато официально не было ни копейки (он жил у родителей), а неофициально он умудрялся зарабатывать рублей двадцать в месяц, изображая при случае эпизодические роли римлян. Но Корейко не смел брать из своих миллионов ни копейки, а Папа тратил свои двадцать рублей с такой помпой, что кинематографическая Одесса долго содрогалась после его кутежей.